Раньше меня звали Леонора. Теперь зовут Деманс, но это не важно. Фамилия моя – Сэрэн, и другой она уже не станет никогда. Теперь, когда я сижу и пишу сии строки, это ясно уже окончательно и бесповоротно.
Я всегда считала, что вести дневник – право исключительное, и простые люди, такие, как я, не имеют на это права. Кафка имел, Анна Франк имела, Достоевский имел, но ввиду того, что я не они, я никогда не писала дневника.
Поэтому это не будет дневник и не будет автобиография. Это будут просто мысли, потому что за 28 лет им стало тесно в моей голове, хоть и достаточной умной, но, увы, не всевмещающей. Мысли давят на меня, и я не вижу иного способа от них избавиться, кроме как записать их – и таким образом отпустить.
Мой отец, Ив Сэрэн, был литературным критиком, пока не познакомился с моей матерью, Амелиной Дортуар, бульварной актрисой. Как и где они умудрились познакомиться и что как между ними могла вспыхнуть любовь – для меня загадка. Брак их был по залёту, причём по залёту глобальному – потому как в дополнение к Дамьену в роддоме мать получила в качестве бесплатного приложения ещё и меня.
Когда мне было 14 лет, мы переехали из любимого Парижа в славный город Румерсвиль, потому что мама скрывалась от наркополиции, а папа… ну а куда ж ему деваться, когда жена и двое детей? Ну что вы, что вы, как литературное будущее может быть важнее? Вскоре отец заболел. На таких людей, как он, пребывание вдали от Родины оказывает поистине губительное воздействие.
Я навсегда запомню его таким: сухой, тонколицый, похожий на загнанного волка, сидящий у окна в клубах дыма от трубки, неотрывно, казалось бы, глядящий за стекло – на бескровное американского розлива небо цвета прокисшего шампанского и ушедшей любви, на самом же деле ничего этого не видящий и мыслями пребывающий на родном Монмартре, или в своей редакции на последнем этаже старинного дома, под шумным рестораном Air de Paris, где мир сиренево-жемчужный от сигаретного дыма, и строчки будущих рецензий, написанные каллиграфическим отцовым почерком на желтой от общей прокуренности бумаге, танцуют вальс, когда свежий парижский воздух врывается от порыва ветра в форточку редакции и словно шатает, пытается развеять дымную и зыбкую реальность…
О, я так любила эту редакцию. Я приходила сюда править тексты, брать почитать книги и поговорить с теми критиками, которые больше, чем читали, только курили.
Я думаю, что папа заболел в Румерсвиле не от того, что много курил, как говорили врачи. Нет, я, конечно, знаю, что курение – причина инфаркта, я читаю об этом почти на каждой пачке сигарет, которую продаёт мне унылая Зоуи Блог. Но пожалуйста, пожалуйста, поймите: сердце не выдерживает не сигарет, нет. Оно не может спокойно биться без того, что ему дорого. Оно не может спокойно гонять по организму кровь, насыщенную не прокурено-серым, свободным Парижским воздухом, впитавшим аромат столетий и гниловатый запах тихо текущей под мостом Мирабо Сены, а обычный американский кислород, О2, в котором нет ничего: ни истории, ни любви, ни Сены, ни стихов – ничего.
Понимаете, это же сердце. Оно будет до последнего биться за то, что ему дорого, а когда этого дорогого нет – оно перестанет биться, потому что больше не за что.
Ведь не случайно же мы, говоря о сердце, употребляем именно этот глагол? Биться. Сражаться. Значит – за что-то. Значит – до последнего спорить, да даже с умом, как это было в литературе… У Вийона, например. Да что Вийон, это ведь средневековая традиция – баллада «Спор тела и сердца». Не души, а сердца…
…Кабы то ни было, сердце моего отца не выдержало, за ним не выдержал и весь организм. Чем немедленно воспользовалась мама. Наркотики, которые папе прописывали в больнице, чтоб хоть как-то облегчить боль, она ему не давала. У неё самой были ломки, и по ночам она наверняка молилась, чтобы отцу, не дай Бог, не отменили морфий.
Писать о маминых любовниках – грязно и отвратительно. Лист бумаги, ты такой белый и чистый, что я не могу запятнать тебя этими строками. Нет, не сейчас: сейчас горит свеча, и я – не под дозой. Может быть, потом, когда будет совсем невыносимо, я напишу. А сейчас – нет.
…Я рано научилась прятаться в книжки. Жизнь без них не имела смысла, да и вообще весьма условно была жизнью, если находилась не на страницах романов или стихов. Каждая книга была живой: сам переплёт её, сами страницы хранили отзвуки тепла других рук и мыслей, а её герои были более живыми, чем окружавшие меня пустолицые люди, хрустальноглазые, фарфороволобые, слепые и немые.
…Я убегала из дому, я сидела на крышах и читала ночному небу стихи Верлена и Рембо, слывя городской юродивой.
Я мечтала вырваться из румерсвильской клетки. Уехать в Сан-Франциско в университет, но из-за болезни отца пришлось ограничиться N.
А в N. был Лоуренс.
Ну что мне сказать о тебе, моё зеленоглазое чудо?..
Как написать о тебе, чтобы не унизить тебя, возвысив, и не возвысить, унизив того, кто мнил себя Пилатом, убивающим Иуду, того, чьего имени здесь не будет больше?
Что мне написать о тебе, чтоб не вызвать тебя оттуда, где всё равно нет тебе покоя и не будет и где я никогда, никогда не встречусь с тобой, потому что наркоманы и самоубийцы не делят круг ада с предателями?
Зима. Ночь. Хлопья снега мокро льнут к щекам… Снег идёт из фонарей, не иначе, потому что небо – непроглядно, беззвёздно, чернильно и настолько далёко, что нет никаких сил поднять на него взгляд.
И мы идём с тобой в этой предрождественской ночи из студенческого театра… Из меня вышла хреновая Федра, я слишком меланхолична для таких ролей и мало видела в жизни, но кто ещё, кроме меня, выучит эту роль на древне-греческом? Помнишь, Лоуренс, как ты подошёл ко мне после спектакля и просто сообщил мне будничным тоном, что нам есть, о чём поговорить и потому ты проводишь меня до общежития?
Я помню всё, каждую снежинку на твоей щеке, и твой античный профиль, и твои лениво-зелёные глаза, по сравнению с которыми миндаль – груб и несовершенен ни по форме, ни по содержанию, и твою безумную улыбку…
И потом, этой же ночью, мы клялись друг другу в вечной любви, сидя на крыше общежития и глядя на город N., в котором не спали лишь фонари да мы, бледные и безумные, осознавшие всю любовь этого мира, «любовь, что движет солнца и светила», её невыносимую тяжесть и невыносимую, непосильную, неописуемую и бесконечную красоту…
…Что дальше?
Лоуренс выдал меня влюблённому в меня наркобарону за дозу наркотиков, когда я скрывалась в Париже.
…Я оценила свою честь выше, и когда г-н барон приехал в Париж, я стала отстреливаться.
Иногда… да что там иногда, я теперь думаю, что лучше бы тогда меня убили.
И дело не в том, что я хрома, а пуля, которая была у меня в левом лёгком, до сих пор лежит у меня в столе.
Мой брат, начитавшись Библии и Булгакова, решил поиграть в Понтия Пилата.
Конечно же я знаю, кто убил Лоуренса и Леонору. Линор. Меня.
А вот Деманс жива.
Но книжки не спасают по ночам, когда холодно, а стены не могут ответить на мои вопросы. О, я не разучилась плакать, как думают некоторые.
У меня есть книги, наркотики, которые г-н барон во искупление обеспечивает мне бесплатно, потому что, наверное, и правда меня когда-то любил.
У меня есть литература и нет тех, кого учить… Не для галочки, а для жизни.
У меня есть стихи, но и они уже не приходят.
У меня есть моя так и не отданная Лоуренсу девственность.
У меня есть ночь.
У меня есть убийца.
У меня есть брат.
У меня нет брата.
У меня нет любви.
У меня нет имени.
И круг не порвётся, покуда не сменится другим кругом, но уже не жизни.
Ничего больше не будет.
Nevermore.
Отредактировано Demence (2008-02-08 20:50:00)